М. Зощенко в 1923 году
Ты читал(а) тексты разных рассказов Михаила М. Зощенко, русского (советского) писателя, классика сатиры и юмора, известного своими смешными рассказами, сатирическими произведениями и новеллами. За свою жизнь Михаил Зощенко написал много юмористических текстов, с элементами иронии, сатиры, народного фольклора. Много лет прошло, а мы все равно смеемся, когда читаем эти рассказики, вышедшие из под пера великого мастера сатиры и юмора М. М. Зощенко. Его проза давно стала неотъемлемой частью классики русской (советской) литературы и культуры.
На этом сайте собраны, пожалуй, все рассказы Зощенко (содержание слева), которые ты всегда можешь читать онлайн и лишний раз удивиться таланту этого непохожего на других писателя и посмеяться над его глуповатыми и забавными персонажами (только не путай их с самим автором).
Жил такой Вася Семечкин. Безработный. Уволили его по сокращению штатов, а он и в ус не дует.
— Пущай, говорит, буду-ка я человеком свободной профессии.
Стал он думать, чем ему промышлять, дровами или чехм другим. Да случай вышел.
Проживал в четвертом номере всемирно ученый старичок. И занимался этот старичок разнообразными опытами, все больше над собаками. То пришьет им какую-либо кишку, то сыворотку привьет, то прививку холерную, а то и просто хвост отрежет и интересуется: может ли животное без хвоста жить. Одним словом — опыты.
Но однажды встретил всемирно ученый старичок Ваську во дворе и говорит ему:
— Нет ли у вас какой-нибудь собачки для ученых опытов? Я, говорит, за каждую собачку плачу трешку.
Обрадовался Васька. Сразу смекнул.
— Есть, говорит, вы угадали. Это, говорит, даже моя специальность — доставать опытных собачек. Пожалуйста. Завсегда ко мне обращайтесь.
Ударили они по рукам и разошлись.
Первая собачка пропала у управдома. Ужасно тогда грустил управдом. Накинул даже на квартиры и хотел на воду накинуть, да были перевыборы — поперли его.
Вторая собачка исчезла в седьмом номере. И такая это была паршивенькая собачка, болонка — глаз у ней красный, отвратительный, шерсть висячая. Омерзительная собачка. И кусачая к тому же. У Васьки до сих пор шрам на руке.
Третью собачку Васька поймал на улице. А там и пошло, и пошло.
Только раз всемирно ученый старичок сказал Ваське:
— Что ты, говорит, голубчик, мне все паршивеньких собак достаешь? Нынче я опыт произвожу над предстательной железой, и нужна мне для этого собака особо крепкая, фигурная, чтоб хвост у ней был дыбом, чтоб она, стерва, бодрилась бы под ножом.
И вот пошел Васька с утра пораньше такую собаку искать. Прошел четыре квартала — нету. По пути только маленькую сучку в мешок пихнул.
Идет по Карйовке, смотрит: стоит у тумбы этакая значительная собачища и воздух нюхает.
Обрадовался Васька. И верно: особо фигурная собака, бока гладкие, хвост трубой и все время бодрится.
Подошел к ней Васька, хлеб сует.
— Собачка, собачка...
А она урчит и хвостом отмахивается. Начал Васька мешок развязывать, а она за руку его — тяп. И держит.
Васька рвется — не пущает. Народ стал собираться, публика. Вдруг кто-то и говорит:
— Братцы, да это уголовная собака Трефка.
Как услышал это Васька, упал с испугу. Мешок выронил. А из мешка сучка выпала.
— Ага! — закричал народ. — Да это, братцы, собачник. Хватай его!
Схватили Ваську и повели в милицию.
А после судили его. Оправдали все-таки. Во-первых — безработный, с голоду. Во-вторых — для науки.
— Впредь, сказали, не делай этого.
Стал с тех пор Васька дровами промышлять.
Жил такой человек, Петр Петрович, с супругой своей, Катериной Васильевной. Жил он на Малой Охте. И жил хорошо. Богато. Хозяйство, и гардероб, и сундуки, полные добра... Было у него даже два самовара. А утюгов и не счесть — штук пятнадцать.
Но при всем таком богатстве жил человек скучновато. Сидел на своем добре, смотрел на свою супругу и никуда не показывался. Боялся из дома выходить, в смысле кражи. Даже в кинематограф не ходил. А то, думает, в его отсутствие разворуют вещички.
Ну а однажды получил Петр Петрович письмо по почте. Письмо секретное. Без подписи. Пишет кто-то:
«Эх, ты, пишет, старый хрен, степа — валеный сапог. Живешь ты с молодой супругой и не видишь, чего вокруг делается. Жена-то твоя, дурень старый, крутит с одним обывателем. Как я есть твой неизвестный друг и все такое, то сообщаю: ежели ты, старый хрен, придешь в Сад трудящихся в семь часов, вечера в субботу, двадцать девятого июля, то глазами удостоверишься, какая есть твоя супруга гулящая бабочка. Протри глаза, старый хрен. С глубоким почтением «Неизвестный друг».
Прочел это письмо Петр Петрович и обомлел. Стал вспоминать как и что. И вспомнил: получила Катерина Васильевна два письма, а от кого — не сказала. И вообще вела себя подозрительно: к мамаше зачастила и денег требовала на мелкие расходы.
«Ну клюква! — подумал Петр Петрович. — Пригрел я змею... Но ничего, не позволю над собой насмехаться. Выслежу, морду набью — и разговор весь».
В субботу, двадцать девятого июля, Петр Петрович сказался больным. Лег на диван и следит за супругой. А та — ничего, хозяйством занимается. Но к вечеру говорит:
— Мне, говорит, Петр Петрович, нужно к мамаше сходить. У меня, говорит, мамаша опасно захворала.
И сама нос пудрой, шляпку на затылок и пошла.
Петр Петрович поскорей оделся, взял в левую руку палку, надел калоши — и следом за женой.
Пришел в Сад трудящихся, воротничок поднял, чтоб не узнали, и ходит по дорожкам. Вдруг видит — у фонтана супруга сидит и в даль всматривается. Подошел.
— А, говорит, здравствуйте. Любовника ожидаете? Так-с, вам, говорит, Катерина Васильевна, морду набить мало...
Та в слезы.
— Ах, говорит, Петр Петрович, Петр Петрович! Не подумайте худого... Не хотела я вам говорить, но приходится...
И с этими словами вынимает она из рукава письмо.
А в письме, в печальных тонах, написано о том, что она, Катерина Васильевна, одна может спасти человека, который погибает и находится в жизни на краю пропасти. И этот человек умоляет прийти Катерину Васильевну в Сад трудящихся в субботу, двадцать девятого июля.
— Странно, говорит. Кто же пишет?
— Я не знаю, — отвечает Катерина Васильевна. — Я пожалела и пришла. А какой это человек — я не знаю.
— Так-с, — говорит Петр Петрович, — пришла. А ежели пришла, так и сиди и не двигайся. Я, говорит, за фонтан спрячусь. Посмотрю, что за фигура. Я, говорит, намну ему бока.
Спрятался Петр Петрович за фонтан и сидит. А супруга напротив — бледная и еле дышит. Час проходит — никого. Еще час — опять никого. Вылезает тогда Петр Петрович из-за фонтана.
— Ну, говорит, не хнычьте, Катерина Васильевна. Тут, безусловно, кто-нибудь подшутил над нами. Идемте домой, что ли... Нагулялись... Не ваш ли братец-подлец подшутил?
Покачала головой Катерина Васильевна.
— Нет, говорит, тут что-нибудь серьезное. Может, неизвестный человек испугался вас и не подошел.
Плюнул Петр Петрович, взял жену под руку и пошел.
И вот приезжают супруги домой. А дома — разгром. Сундуки и комоды разворочены, утюги раскиданы, самоваров нет — грабеж. А на стене булавкой пришпилена записка:
«Вас, чертей собачьих, иначе никаким каком из дома не вытащишь. Сидят, как сычи... А костюмчики твои, старый хрен, не по росту мне. Рост у тебя, старый хрен, паршивый и низенький. Это довольно подло с твоей стороны. А супруге твоей — наше нижайшее с кисточкой и с огурцом пятнадцать».
Прочли супруги записку, охнули, сели на пол и ревут, как маленькие.
Сторож авиационной школы Григорий Косоносов поехал в отпуск в деревню.
— Ну что ж, товарищ Косоносов, — говорили ему приятели перед отъездом, — поедете, так уж вы, того, поагитируйте в деревне-то. Скажите мужичкам: вот, мол, авиация развивается... Может, мужички на аэроплан сложатся.
— Это будьте уверены, — говорил Косоносов, — поагитирую. Что другое, а уж про авиацию, не беспокойтесь, скажу.
В деревню приехал Косоносов осенью и в первый же день приезда отправился в Совет.
— Вот, — сказал он, — желаю поагитировать. Как я есть приехадши из города, так нельзя ли собрание собрать?
— Что ж, — сказал председатель, — валяйте, завтра соберу мужичков.
На другой день председатель собрал мужичков у пожарного сарая.
Косоносов вышел к ним, поклонился и, с непривычки робея, начал говорить дрожащим голосом:
— Так вот, этого... — сказал Косоносов, — авияция, товарищи крестьяне... Как вы есть народ, конечно, темный, то, этого, про политику скажу... Тут, скажем, Германия, а тут Китай. Тут Россия, а тут... вообще...
— Это ты про что, милый? — не поняли мужички.
— Про что? — обиделся Косоносов. — Про авияцию я. Развивается, этого, авияция... Тут Россия, а тут Китай.
Мужички слушали мрачно.
— Не задёрживай! — крикнул кто-то сзади.
— Я не задёрживаю, — сказал Косоносов. — Я про авияцию... Развивается, товарищи крестьяне. Ничего не скажу против. Что есть, то есть. Не спорю...
— Непонятно! — крикнул председатель. — Вы, товарищ, ближе к массам...
Косоносов подошел ближе к толпе и, свернув козью ножку, снова начал:
— Так вот, этого, товарищи крестьяне... Строят еропланы и летают после. По воздуху то есть. Ну, иной, конечно, не удержится — бабахнет вниз. Как это летчик товарищ Ермилкин. Взлететь взлетел, а там как бабахнет, аж кишки врозь...
— Не птица ведь, — сказали мужики.
— Я же и говорю, — обрадовался Косоносов поддержке, — известно — не птица. Птица — та упадет, ей хоть бы хрен — отряхнулась и дальше... А тут накось, выкуси... Другой тоже летчик, товарищ Михаил Иваныч Попков. Полетел, все честь честью, бац — в моторе порча... Как бабахнет...
— Ну? — спросили мужики.
— Ей-богу... А то один на деревья сверзился. И висит, что маленький. Испужался, блажит, умора... Разные бывают случаи... А то раз у нас корова под пропеллер сунулась. Раз-раз, чик-чик — и на кусочки. Где роги, а где вообще брюхо — разобрать невозможно... Собаки тоже, бывает, попадают.
— И лошади? — спросили мужики. — Неужто и лошади, родимый, попадают?
— И лошади, — сказал Косоносов. — Очень просто.
— Ишь черти, вред им в ухо, — сказал кто-то. — До чего додумались! Лошадей крошить... И что ж, милый, развивается это?
— Я же и говорю, — сказал Косоносов, — развивается, товарищи крестьяне... Вы, этого, соберитесь миром и жертвуйте.
— Это на что же, милый, жертвовать? — спросили мужики.
— На ероплан, — сказал Косоносов.
Мужики, мрачно посмеиваясь, стали расходиться.
Судья пристально смотрит на обвиняемых. Их двое — муж и жена. Самогонщики.
— Так как же, — спрашивает судья, — значит, вы, обвиняемый, не признаете себя виноватым?
— Нету, — говорит подсудимый, — не признаю... Она во всем виновата. Она пущай и расплачивается. Я ничего не знаю про это...
— Позвольте, — удивляется судья, — как же так? Вы живете с женой в одной квартире и ничего не знаете. Не знаете даже, чем занимается ваша жена.
— Не знаю, гражданин судья... Она во всем...
— Странно, — говорит судья. — Подсудимая, что вы скажете?
— Верно уж, начальник судья, верно... Я во всем виновата... Меня и казните... Он не касается...
— Гражданка, — говорит судья, — если вы хотите выгородить своего мужа, то напрасно. Суд все равно разберет... Вы только задерживаете дело... Вы сами посудите: не могу же я вам поверить, что муж живет в одной квартире и ничего не знает... Что, вы не живете с ним, что ли?
Подсудимая молчит. Муж радостно кивает головой.
— Не живу я с ней, — говорит он, — вот именно: не живу. Некоторые думают, что я живу, а я нет... Она во всем виновата...
— Верно это? — спрашивает судья у подсудимой.
— Уж верно... Меня одну казните, он не причастен.
— Вот как? — говорит судья. — Не живете... Что ж вы, характером не сошлись?
Подсудимый кивает головой.
— Характером, гражданин судья, и вообще... Она и старше меня, и...
— То есть как это старше? — спрашивает подсудимая. — Ровесники мы с ним, гражданин судья... На месяц-то всего я и старше.
— Это верно, — говорит подсудимый, — на месяц только... Это она правильно, гражданин судья... Ну, а для бабы каждый месяц, что год... В сорок-то лет...
— И нету сорока. Врет он, гражданин судья.
— Ну хоть и нету, а для бабы и тридцать девять — возраст. И волос все-таки седой к сорока-то, и вообще...
— Что вообще? — возмущается подсудимая. — Ты договаривай! Нечего меня перед народом страмить. Что вообще?
Судья улыбается.
— Ничего, Марусечка... Я только так. Я говорю — вообще... и кожа уж не та, и морщинки, ежели, скажем, в сорок-то лет... Не живу я с ней, гражданин судья...
— Ах, вот как! — кричит подсудимая. — Кожа тебе не по скусу? Морщинки тебе, морда собачья, не ндравятся? Перед народом меня страмить выдумал... Врет он, граждане судьи! Живет он со мной, сукин сын. Живет. И самогонный аппарат сам покупал... Я ж для него, для сукиного сына, кровь порчу, спасаю его, а он вот что. Страмить... Пущай вместе казнят...
Подсудимая плачет, громко сморкаясь в платок. Подсудимый оторопело смотрит на жену. Потом с отчаянием машет рукой.
— Баба, баба и есть, чертова баба... Пущай уж, гражданин судья... Я тоже... И я виновный. Пущай уж... У-у, стерва...
Судья совещается с заседателями.
Егор Иваныч, по фамилии Глотов, мужик из деревни Гнилые Прудки, два года копил деньги на лошадь. Питался худо, бросил махорку, а что до самогона, то забыл, какой и вкус в нем. То есть как ножом отрезало — не помнит Егор Иваныч, какой вкус, хоть убей.
А вспомнить, конечно, тянуло. Но крепился мужик. Очень уж ему нужна была лошадь.
«Вот куплю, думал, лошадь и клюкну тогда. Будьте покойны».
Два года копил мужик деньги и на третий подсчитал свои капиталы и стал собираться в путь.
А перед самым уходом явился к Егору Иванычу мужик из соседнего села и предложил купить у него лошадь. Но Егор Иваныч предложение это отклонил. И даже испугался.
— Что ты, батюшка! — сказал он. — Я два года солому жрал — ожидал покупки. А тут нанося — купи у него лошадь. Это вроде как и не покупка будет... Нет, не пугай меня, браток. Я уж в город лучше поеду. По-настоящему чтобы.
И вот Егор Иваныч собрался. Завернул деньги в портянку, натянул сапоги, взял в руки палку и пошел.
А на базаре Егор Иваныч тотчас облюбовал себе лошадь.
Была эта лошадь обыкновенная, мужицкая, с шибко раздутым животом. Масти она была неопределенной — вроде сухой глины с навозом.
Продавец стоял рядом и делал вид, что он ничуть не заинтересован, купят ли у него лошадь.
Егор Иваныч повертел ногой в сапоге, ощупал деньги и, любовно поглядывая на лошадь, сказал:
— Это что ж, милый, лошадь-то, я говорю, это самое, продаешь ай нет?
— Лошадь-то? — небрежно спросил торговец. — Да уж продаю, ладно. Конечно, продаю.
Егор Иваныч тоже хотел сделать вид, что он не нуждается в лошади, но не утерпел и сказал, сияя:
— Лошадь-то мне, милый, вот как требуется. До зарезу нужна мне лошадь. Я, милый ты мой, три года солому жрал, прежде чем купить ее. Вот как мне нужна лошадь... А какая между тем цена будет этой твоей лошади? Только делом говори.
Торговец сказал цену, а Егор Иваныч, зная, что цена эта не настоящая и сказана, по правилам торговли, так, между прочим, не стал спорить. Он принялся осматривать лошадь. Он неожиданно дул ей в глаза и в уши, подмигивая, прищелкивая языком, вилял головой перед самой лошадиной мордой и до того запугал тихую клячу, что та, невозмутимая до сего времени, начала тихонько лягаться, не стараясь, впрочем, попасть в Егор Иваныча.
Когда лошадь была осмотрена, Егор Иваныч снова ощупал деньги в сапоге и, подмигнув торговцу, сказал:
— Продается, значится... лошадь-то?
— Можно продать, — сказал торговец, несколько обижаясь.
— Так... А какая ей цена-то будет? Лошади-то?
Торговец сказал цену, и тут начался торг.
Егор Иваныч хлопал себя по голенищу, дважды снимал сапог, вытаскивая деньги, и дважды надевал снова, божился, вытирал рукой слезы, говорил, что он шесть лет лопал солому и что ему до зарезу нужна лошадь — торговец сбавлял цену понемногу. Наконец в цене сошлись.
— Бери уж, ладно, — сказал торговец. — Хорошая лошадь. И масть крупная, и цвет, обрати внимание, какой заманчивый.
— Цвет-то... Сомневаюсь я, милый, в смысле лошадиного цвету, — сказал Егор Иваныч. — Неинтересный цвет... Сбавь немного.
— А на что тебе цвет? — сказал торговец. — Тебе что, пахать цветом-то?
Сраженный этим аргументом, мужик оторопело посмотрел на лошадь, бросил шапку наземь, задавил ее ногой и крикнул:
— Пущай уж, ладно!
Потом сел на камень, снял сапог и вынул деньги. Он долго и с сожалением пересчитывал их и подал торговцу, слегка отвернув голову. Ему было невыносимо смотреть, как скрюченные пальцы разворачивали его деньги.
Наконец торговец спрятал деньги в шапку и сказал, обращаясь уже на «вы»:
— Ваша лошадь... Ведите...
И
Егор Иваныч повел. Он вел торжественно, цокал языком и называл лошадь Маруськой. И только когда прошел площадь и очутился на боковой улице, понял, какое событие произошло в его жизни. Он вдруг скинул с себя шапку и в восторге стал давить ее ногами, вспоминая, как хитро и умно он торговался. Потом пошел дальше, размахивая от восторга руками и бормоча:— Купил!.. Лошадь-то... Мать честная... Опутал его... Торговца-то...
Когда восторг немного утих, Егор Иваныч, хитро смеясь себе в бороду, стал подмигивать прохожим, приглашая их взглянуть на покупку. Но прохожие равнодушно проходили мимо.
«Хоть бы землячка для сочувствия... Хоть бы мне землячка встретить», — подумал Егор Иваныч.
И вдруг увидел малознакомого мужика из дальней деревни.
— Кум! — закричал Егор Иваныч. — Кум, поди-кось поскорей сюда!
Черный мужик нехотя подошел и, не здороваясь, посмотрел на лошадь.
— Вот... Лошадь я, этово, купил! — сказал Егор Иваныч.
— Лошадь, — сказал мужик и, не зная, чего спросить, добавил: — Стало быть, не было у тебя лошади?
— В том-то и дело, милый, — сказал Егор Иваныч, — не было у меня лошади. Если б была, не стал бы я трепаться... Пойдем, я желаю тебя угостить.
— Вспрыснуть, значит? — спросил земляк, улыбаясь. — Можно. Что можно, то можно... В «Ягодку», что ли?
Егор Иваныч качнул головой, хлопнул себя по голенищу и повел за собой лошадь. Земляк шел впереди.
Это было в понедельник. А в среду утром Егор Иваныч возвращался в деревню. Лошади с ним не было. Черный мужик провожал Егор Иваныча до немецкой слободы.
— Ты не горюй, — говорил мужик. — Не было у тебя лошади, да и эта не лошадь. Ну, пропил — эка штука. Зато, браток, вспрыснул. Есть что вспомнить.
Егор Иваныч шел молча, сплевывая длинную желтую слюну.
И только когда земляк, дойдя до слободы, стал прощаться, Егор Иваныч сказал тихо:
— А я, милый, два года солому лопал... зря...
Земляк сердито махнул рукой и пошел назад.
— Стой! — закричал вдруг Егор Иваныч страшным голосом. — Стой! Дядя... милый!
— Чего надо? — строго спросил мужик.
— Дядя... милый... братишка, — сказал Егор Иваныч, моргая ресницами. — Как же это? Два года ведь солому зря лопал... За какое самое... За какое самое это... вином торгуют?
Земляк махнул рукой и пошел в город.
Ефим Григорьевич снял сапог и показал мне свою ногу. На первый взгляд, ничего в ней особенного не было. И только при внимательном осмотре можно было увидеть на ступне какие-то зажившие ссадины, и царапины.
— Заживают, — с сокрушением сказал Ефим Григорьевич. — Ничего не поделаешь — седьмой год все-таки пошел.
— А что это? — спросил я.
— Это? — сказал Ефим Григорьевич. — Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию. Нынче, когда шесть лет прошло, каждый, конечно, пытается примазаться: и я, дескать, участвовал в революции, и я, мол, кровь проливал и собой жертвовал. Ну а у меня все-таки явные признаки. Признаки не соврут... Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой — я был жертвой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен революционным мотором.
Тут Ефим Григорьевич торжественно посмотрел на меня и, заворачивая ногу в портянку, продолжал:
— Да-с, был задавлен мотором, грузовиком. И не так чтобы как прохожий или там какая-нибудь мелкая пешка, по своей невнимательности или слабости зрения, напротив — я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию. Вы бывшего графа Орешина не знали?
— Нет.
— Ну так вот... У этого графа я и служил. В полотерах... Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтобы с воском. А по мне, так наплевать — только расход лишний. Хотя, конечно, блеск получается. А графы были очень богатые и в этом смысле себя не урезывали.
Так вот такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник, за четыре дня до революции, бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
— Иди, говорит, кличут. У графа, говорит, кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо! А не то тебе голову отвернут.
Я пиджачишко накинул, похряпал на дорогу — и к ним.
Прибегаю. Вваливаюсь, натурально, в комнаты.
Гляжу — сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками бьет.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
— Ах, говорит, Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
— Что вы, говорю, что вы, бывшая графиня! На что, говорю, мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, говорю. Извините за выражение.
А она рыдает.
— Нет, говорит, не иначе как вы сперли, комси-комса.
И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:
— Я, говорит, чересчур богатый человек, и мне
раз плюнуть и растереть ваши бывшие часики, но, говорит, это дело я так не оставлю. Руки, говорит, свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комси-комса. Ступай, говорит, отселева.
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
И лежу я день и два — пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.
И вдруг — на пятый день — как ударит меня что-то в голову.
«Батюшки, думаю, да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице.
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы энто, думаю.
Спрашиваю у прохожих. Отвечают:
— Вчера произошла Октябрьская революция.
Поднажал я — и на Офицерскую.
Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, думаю, под мотор. А мотор стоит... Ну ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:
— Чего тут происходит?
— А это, — говорят, — мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем. Ликвидируем этот класс.
И вдруг вижу я — ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Растолкал я народ, кричу:
— В кувшинчике, кричу, часики ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой.
А граф, стерва, нуль на меня внимания и садится.
Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как зашуршит в тую минуту, как пихнет меня колесьями в сторону.
«Ну, думаю, есть одна жертва».
Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:
— Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю никому над собой издеваться. А между прочим, председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных метрах, да еще тое место, где комод стоит, — тоже. Да еще издевается: под комодом, говорит, у вас расположено около полметра пола. А какие же это полметра, ежели это место комодом занято? А комод — хозяйский.
Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
— Откуда, говорю, ты, гражданка? Из какого номера?
— Я, говорит, из седьмого.
— Пожалуйста, говорю, живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер Бывало, приду как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действуют?
— Да, отвечает, действуют.
И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц — привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
Дальше — больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать — не знаю, и перед народом совестно.
Ну а раз она мне и говорит:
— Что вы, говорит, меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, говорит, как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
— Можно, говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой — внизу сидеть, а который Васькин аж на самой галерке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я — на Васькин. Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо. Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу — антракт. А она в антракте ходит.
— Здравствуйте, говорю.
— Здравствуйте.
— Интересно, говорю, действует ли тут водопровод?
— Не знаю, говорит.
И сама в буфет прет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вокруг нее и предлагаю:
— Ежели, говорю, вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
— Мерси, говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня — кот наплакал. Самое большое что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег — с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул.
И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
— Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
— Нет.
И берет третье.
Я говорю:
— Натощак — не много ли? Может вытошнить.
А она:
— Нет, говорит, мы привыкшие.
И берет четвертое.
Тут ударила мне кровь в голову.
— Ложи, говорю, взад!
А она испужалась. Открыла рот. А во рте зуб блестит.
А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с ней не гулять.
— Ложи, говорю, к чертовой матери!
Положила она назад. А я говорю хозяину:
— Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно — ваньку валяет.
— С вас, говорит, за скушанные четыре штуки столько-то.
— Как, говорю, за четыре?! Когда четвертое в блюде находится.
— Нету, отвечает, хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято.
— Как, говорю, надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно — перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты.
Одни говорят — надкус сделан, другие — нету.
А я вывернул карманы — всякое, конечно, барахло на пол вывалилось, — народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги — в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
— Докушайте, говорю, гражданка. Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать.
А тут какой-то дядя ввязался.
— Давай, говорит, я докушаю.
И докушал, сволочь. За мои-то деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой.
А у дома она мне и говорит:
— Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег — не ездют с дамами.
А я говорю:
— Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
Так мы с ней и разошлись.
Не нравятся мне аристократки.
На днях женился Егорка Басов. Взял он бабу себе здоровую, мордастую, пудов на пять весом. Вообще, повезло человеку.
Перед тем Егорка Басов три года ходил вдовцом — никто не шел за него. А сватался Егорка чуть не к каждой. Даже к хромой солдатке из местечка. Да дело расстроилось из-за пустяков.
Об этом сватовстве Егорка Басов любил поговорить. При этом врал он неимоверно, всякий раз сообщая все новые и удивительные подробности.
Все мужики наизусть знали эту историю, но при всяком удобном случае упрашивали Егорку рассказать сначала, заранее давясь от смеха.
— Так как же ты, Егорка, сватался-то? — спрашивали мужики, подмигивая.
— Да так уж, — говорил Егорка, — обмишурился.
— Заторопился, что ли?
— Заторопился, — говорит Егорка. — Время было, конечно, горячее — тут и косить, тут и носить, и хлеб собирать. А тут, братцы мои, помирает моя баба. Сегодня она, скажем, свалилась, а завтре ей хуже. Мечется, и бредит, и с печки падает.
— Ну, — говорю я ей, — спасибо, Катерина Васильевна, без ножа вы меня режете. Не вовремя помирать решили. Потерпите, говорю, до осени, а осенью помирайте.
А она отмахивается.
Ну, позвал я, конечно, лекаря. За пуд овса. Лекарь пересыпал овес в свой мешок и говорит:
— Медицина, говбрит, бессильна что-либо предпринять. Не иначе как помирает ваша бабочка.
— От какой же, спрашиваю, болезни? Извините за нескромный вопрос.
— Это, говорит, медицине опять-таки неизвестно.
Дал все-таки лекарь порошки и уехал.
Положили мы порошки за образа — не помогает. Брендит баба, и мечется, и с печки падает. И к ночи помирает.
Взвыл я, конечно. Время, думаю, горячее — тут и носить, тут и косить, а без бабы немыслимо. Чего делать — неизвестно. А ежели, например, жениться, то опять-таки на ком это жениться? Которая, может, и пошла бы, да неловко ей наспех. А мне требуется наспех.
Заложил я лошадь, надел новые штаны, ноги вымыл и поехал.
Приезжаю в местечко. Хожу по знакомым.
— Время, говорю, горячее, разговаривать много не приходится, нет ли, говорю, среди вас какой ни на есть захудалой бабочки, хотя бы слепенькой. Интересуюсь, говорю, женитьбой.
— Есть, говорят, конечно, но время горячее, браком никто не интересуется. Сходите, говорят, к Анисье, к солдатке, может, ту обломаете.
Вот я и пошел.
Прихожу. Смотрю — сидит на сундуке баба и ногу чешет.
— Здравствуйте, говорю. Перестаньте, говорю, чесать ногу — дело есть.
— Это, отвечает, одно другому не мешает.
— Ну, говорю, время горячее, спорить с вами много не приходится, вы да я — нас двое, третьего не требуется, окрутимся, говорю, и завтра выходите на работу снопы вязать.
— Можно, говорйт, если вы мной интересуетесь.
Посмотрел я на нее. Вижу — бабочка ничего, что надо, плотная, и работать может.
— Да, говорю, интересуюсь, конечно. Но, говорю, ответьте мне, все равно как на анкету, сколько вам лет от роду?
— А лет, отвечает, не так много, как кажется. Лета мои не считаны. А год рождения, сказать — не соврать, одна тыща восемьсот восемьдесят шестой.
— Ну, говорю, время горячее, долго считать не приходится. Ежели не врете, то ладно.
— Нет, говорит, не вру, за вранье бог накажет. Собираться, что ли?
— Да, говорю, собирайтесь. А много ли имеете вещичек?
— Вещичек, говорит, не так много: дыра в кармане да вошь на аркане. Сундучок да перина.
Взяли мы сундучок и перину на телегу. Прихватил я еще горшок и два полена, и поехали.
Я гоню лошадь, тороплюсь, а бабочка моя на сундучке трясется и планы решает — как жить будет, да чего ей стряпать, да не мешало бы, дескать, в баньку сходить — три года не хожено.
Наконец приехали.
— Вылезайте, говорю.
Вылезает бабочка с телеги. Да смотрю, как-то неинтересно вылезает — боком и вроде бы хромает на обе ноги. Фу-ты, думаю, глупость какая!
— Что вы, говорю, бабочка, вроде бы хромаете?
— Да нет, говорит, это я так, кокетничаю.
— Да как же, помилуйте, так? Дело это серьезное, ежели хромаете. Мне, говорю, в хозяйстве хромать не требуется.
— Да нет, говорит, это маленько на левую ногу. Полвершка, говорит, всего и нехватка.
— Пол, говорю, вершка или вершок — это, говорю, не речь. Время, говорю, горячее — мерить не приходится. Но, говорю, это немыслимо. Это и воду понесете — расплескаете. Извините, говорю, обмишурился.
— Нет, говорит, дело заметано.
— Нет, говорю, не могу. Все, говорю, подходит: и мордоворот ваш мне нравится, и лета — одна тыща восемьсот восемьдесят шесть, но не могу. Извините — промигал ногу.
Стала тут бабочка кричать и чертыхаться, драться, конечно, полезла, не без того. А я тем временем выношу полегоньку имущество на двор.
Съездила она меня раз или два по морде — не считал, а после и говорит:
— Ну, говорит, стручок, твое счастье, что заметил. Вези, говорит, назад.
Сели мы в телегу и поехали.
Только не доехали, может, семи верст, как взяла меня ужасная злоба.
«Время, думаю; горячее, разговаривать много не приходится, а тут извольте развозить невест по домам».
Скинул я с телеги ейное имущество и гляжу, что будет. А бабочка не усидела и за имуществом спрыгнула. А я повернул кобылку — и к лесу.
А на этом дело кончилось.
Как она дошла домой с сундуком и с периной, мне неизвестно. А только дошла. И через год замуж вышла. И теперь на сносях.